Быков Дмитрий Львович: Борис Пастернак. ЖЗЛ.
Глава XIX. В зеркалах: Блок

Глава XIX. В зеркалах: Блок

«Бродили ночью со Спекторским по Варшаве».

А. Блок. Записные книжки;

1 декабря 1909 г.

1

и пошел на этот вечер, узнав от Маяковского, что Блоку готовится «бенефис, разнос и кошачий концерт»,— они отправились в музей вместе, в надежде предотвратить скандал. Выступление началось раньше, чем они предполагали, и Блок уже ушел в Итальянское общество. Скандал был (пролеткультовец Струве стал доказывать, что Блок мертв,— и Блок не возразил). Блок был не в духе, читал мало,— ему показалось, что вся публика похожа на сидевшего близко к сцене чудовищного красноармейца «вот с этакой звездой на шапке»; он прочитал четыре стихотворения, ушел — и в ответ на все вызовы, все мольбы Чуковского и Когана, устроивших выступление, появился на сцене только единожды, причем читать стал автоэпитафию Фра Филиппо Липпи, в латинском оригинале. 5 мая Пастернак с Маяковским снова пришли в Политехнический — выступление на этот раз было триумфальное, Блок читал много и с упоением; Маяковский, по воспоминаниям Чуковского, «скучал и подсказывал рифмы», а Пастернак после вечера подошел представляться. Блок сказал, что слышал о нем много хорошего и готов встретиться, когда выздоровеет. Выздороветь ему было не суждено.

Единственной чертой Блока, наложившей отпечаток на творчество Пастернака, в «Людях и положениях» названа «стремительность, блуждающая пристальность, беглость наблюдений» — тогда как пластика никогда не была сильной стороной Блока: он не столько изобразитель, сколько мастер намека и обещания. «Прятки, взбудораженность, юрко мелькающие фигурки, отрывистость» — так описывает Пастернак блоковский стиль, и это, конечно, верно применительно к петербургским стихам, к любимому Пастернаком «Страшному миру», к таинственным мистериям «Снежной маски»… но как далека эта характеристика от Блока в целом!

Их сходства и несходства глубже. Для Блока революция — отмена всего человеческого, в том числе и любви, неважно — духовной или плотской. Как «Высокая болезнь» была полемическим продолжением «Двенадцати» — попыткой расслышать «музыку во льду» там, где все звуки прекратились,— так «Повесть» и впоследствии «Доктор Живаго» продолжают блоковскую тему революции, усматривая в гибели прежнего порядка вещей неполный и окончательный Конец Всему, но лишь начало новой правды, торжество истинно христианских отношений. И если бы «Двенадцать» — поэму о патруле — задумал писать Пастернак,— Петруха не убивал бы Катьку, а спасал ее от жадной, грубой любви юнкера, возрождал к новой жизни… в общем, погиб бы Ванька, тот самый, который «с Катькой в кабаке». А к двенадцати прибавилась бы Тринадцатая — Катька-Магдалина, которая шла бы во главе всей честной компании об руку с Христом, оба в белых венчиках из роз.

2

В «Докторе Живаго», определяя отношение героя к Блоку, которым «бредила молодежь обеих столиц», Пастернак прибегнет к часто цитируемому сравнению:

«Вдруг Юра подумал, что Блок — это явление Рождества во всех областях русской жизни, в северном городском быту и в новейшей литературе, под звездным небом современной улицы и вокруг зажженной елки в гостиной нынешнего века. Он подумал, что никакой статьи о Блоке не надо, а просто надо написать русское поклонение волхвов, как у голландцев, с морозом, волками и темным еловым лесом».

— прежде всего, конечно, «Вальс с чертовщиной» — и главное рождественское стихотворение Блока, а именно «Сусального ангела».

Только заслышу польку вдали,
Кажется, вижу в замочную скважину:
Лампы задули, сдвинули стулья,
Пчелками кверху порх фитили,

Это за щелкой елку зажгли.

Великолепие выше сил
Туши, и сепии, и белил,
Синих, пунцовых и золотых

Реянье блузок, пенье дверей,

Финики, книги, игры, нуга,
Иглы, ковриги, скачки, бега.

«Вальс с чертовщиной»)

Ничего более гармоничного Пастернак не создавал со времен «Сестры»; в рождественской пляске есть, конечно, и что-то зловещее, как во всяком карнавале, каким представляли его люди Серебряного века (вспомним тему ряженых у Ахматовой в «Поэме без героя» — «С детства ряженых я боялась»); однако чертовщина тут ручная, домашняя, чтоб пострашней и поинтересней детям. В остальном царит полное счастье, апофеоз празднества — Рождество уравнивает всех в общем ликовании («Люди и вещи на равной ноге»), и даже усталость — счастливая, легкая, чистая. На этом фоне «Сусальный ангел» (1909) поражает сардонической интонацией:

На разукрашенную елку
И на играющих детей
Сусальный ангел смотрит в щелку

А няня топит печку в детской,
Огонь трещит, горит светло…
Но ангел тает. Он — немецкий.
Ему не больно и тепло.


Головка падает назад,
Сломались сахарные ножки
И в сладкой лужице лежат.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Созданья хрупкие мечты.
Под ярким пламенем событий,
Под гул житейской суеты!

нет,— скорей напротив: «То душа, на новый путь вступая, безумно плачет о прошедших снах». И для Блока, и для Пастернака революция — явление зимнее и ночное, безусловно рождественское; и что-то в самом деле рождается, кто бы спорил,— Блок даже готов был увидеть в революции христианское начало, «весть о сжигающем Христе»; разница в том, что для Пастернака Рождество — праздник, пусть и с несколько зловещими, пугающими коннотациями (все-таки происходит нечто бесспорно великое, при чем, как при всяком таинстве, страшновато присутствовать). Для Блока же Рождество — день не только рождения новой истины, но и собственной гибели; ведь относительно того, с кем из героев «Сусального ангела» отождествляет себя автор, двух мнений быть не может. При совпадении антуража и лексики (даже рифма «щелка — елка» есть в обоих текстах) тональность «Сусального ангела» полярна «Вальсу с чертовщиной», и точно так же полярны трактовки христианства у Блока и Пастернака при множестве внешних сходств. Александр Гладков вспоминает, что блоковские наброски к пьесе о Христе вызвали у Пастернака (как и у многих русских писателей — Бунина, например) резкое недовольство. Он называл этот замысел «интеллигентским либеральным кощунством». «Он говорит, что примирился бы с ним, будь в нем больше крови и страсти, хотя бы и в отрицании…»

Из всего, сказанного Блоком о Христе, Пастернак выделяет только раннее, малоизвестное стихотворение 1902 года «О легендах, о сказках, о тайнах»:

«Мы терзались, стирались веками, закаляли железом сердца… И пред ним распростертые долу, замираем на тонкой черте: не понять Золотого Глагола изнуренной железом мечте».

Это и впрямь сродни пастернаковскому христианству:

«Всю ночь читал я твой Завет — и как от обморока ожил».

— для позднего Золотой Глагол звучит самым настоящим железом! Этого Пастернак решительно не принимал.

Да что прятаться от этого — Блок по сути своей поэт не христианский (почему Рождество для него и означает собственную гибель): он сознает себя принадлежащим к прежней, дохристианской, титанической вере — вере Ницше и Вагнера, чье мировоззрение играет в лирике и философии Блока гигантскую роль. Вводя в поэму образ Христа, он тут же признается Анненкову: «Я сам глубоко ненавижу этот женственный призрак». Для него существует лишь одна ипостась Христа — сжигающая. Он приветствует его — но пойти с ним не может: тут предел его сил. Этот волхв придет приветствовать Марию — и умрет на пороге пещеры.

Что до Пастернака — Вагнера он в зрелые годы почти не упоминал (хотя, по воспоминаниям сына, иногда слушал по Би-би-си), а интерес к Ницше сделан в «Спекторском» отличительной чертой негодяя Сашки Бальца; правда, презрение относится к ницшеанцам, а не к их несчастному прародителю,— но и сам Ницше ни словом больше не упомянут у Пастернака в художественных текстах. Ни Ибсен, ни Стриндберг, ни немецкие, ни варяжские титаны и юберменши не вызывали у него никакого интереса, кроме общекультурного: «нечеловеческое, слишком нечеловеческое». Есть единственная реплика, записанная Гладковым 10 февраля 1940 года:

«Я люблю у Ницше одну мысль. Он где-то говорит: «Твоя истинная сущность не лежит глубоко в тебе, а где-то недосягаемо высоко над тобой». Это уже почти христианство».

Ницше был для Пастернака почти христианином, недохристианином — и потому научиться у него было нечему; для него культ норманнской и скандинавской культуры был тем же, чем для Мандельштама «Надсон» и «девяностые годы»: олицетворением пошлости. В письме к П. Сувчинскому от 23 сентября 1959 года сказаны резкие слова о «христоборчестве»:

«Как мог он не понимать того, что его сверхчеловек извлечен и почерпнут из той глубочайшей струи Евангелия, которая уживается в учении Христа рядом с другой, человеколюбиво-нравоучительной его стороной…»

Все аморальное, внеморальное и имморальное было Пастернаку неинтересно.

Немудрено, что говорить о принципиальном расхождении с Блоком он не любил и тему старательно обходил — это значило бы обвинить главного предшественника в слишком страшном грехе. Он и с Гладковым не стал развивать эту тему, и с Исайей Берлином в 1946 году скомкал разговор:

«Гений Блока, несомненно, преобладал в свою эпоху, но блоковское лирическое чувство оставалось ему чуждо. Подробнее об этом он говорить не хотел».

3

Что же это за главное лирическое чувство, «тайная струя страданья», которая Блока и Пастернака несомненно роднит, несмотря на утверждение, что оно «оставалось ему чуждо»?

«Спекторского», сколько в него играть, быть им: герой был свободнее, младше, и насмешничества в нем больше, чем в зрелом, посерьезневшем авторе. Так написан не имеющий прямого отношения к фабуле фрагмент 1925 года «Из записок Спекторского». Замысел еще не определился, как и размер; вообще по тону этот отрывок (перебеленный для ЛЕФа, но отклоненный) веселей и свободней романа. Есть в нем нечто от пастернаковского любимого «лета в городе», когда все разъехались и можно никуда не торопиться. Герой снимает квартиру, ночью сочиняет музыку или стихи, днем отсыпается или ходит по урокам,— и вот однажды, на рассвете, чересчур увлекшись писаньем, не сразу замечает упорный и гадкий запах: «В доме пахло какой-то слащавою гарью». Начинается пожар, и Спекторский успевает заметить:

О, как мы молодеем, когда узнаем,
Что — горим … (не хватает конца эпизода).

Чуть не радостно молодеть, когда начинается пожар,— это естественная черта пастернаковского героя, и мы не раз еще вспомним отвагу и именно радость Пастернака при тушении зажигательных бомб или пожара на фединской даче. Но слова «О, как мы молодеем…» — почти прямая цитата из «Возмездия», из третьей главы, которая вся — о том, как трагедия вдруг освобождает героя и придает его жизни новый музыкальный смысл. Герой «Возмездия» приехал в Варшаву на похороны отца — и вот оно, самое блоковское в Пастернаке:

По незнакомым площадям


Кладбище называлось: «Воля».
Да! Песнь о воле слышим мы,
Когда могильщик бьет лопатой

Когда откроют дверь тюрьмы;
Когда мы изменяем женам,
А жены — нам; когда, узнав
О поруганьи чьих-то прав,


Когда проценты с капитала
Освободят от идеала; Когда…

Здесь Блок обрывает свой перечень, а Пастернак подхватывает: «когда узнаем, что — горим».

«Возмездия», свидетельствует и блоковская реминисценция во «Втором рождении», в стихах на смерть Ф. Блуменфельда — пианиста, дирижера, дяди Генриха Нейгауза. Блуменфельд умер 21 января 1931 года, вскоре после того, как роман между Зинаидой Нейгауз и Пастернаком перешел в решающую стадию. Его хоронили на другой день после того, как Пастернак впервые заночевал у Зинаиды Николаевны — отсюда и начало стихотворения; «Упрек не успел потускнеть»… Поразительно, как символически сплетались в его жизни концы и начала, смерть и начало новой жизни! Именно на похоронах Блуменфельда, придавших особенно трагический и возвышенный смысл «второму рождению», между Пастернаком и Зинаидой Николаевной было без слов сказано что-то главное — здесь нет никакого кощунства: общая скорбь сближает, к тому же для Пастернака смерть всегда была не только трагедией, но и таинством, и празднеством освобожденного человеческого духа. В стихотворении прямой отсыл к Блоку содержится во второй части, в картине похорон музыканта:

С заставы дул ветер, и снег,
Как на рубежах у Варшавы,
Садился на брови и мех


Шли полем, и вьюжная нежить
Уже выносила ключи

Параллель прямая — «Из города в пустое поле все шли за гробом по пятам» и «Озябнувшие москвичи шли полем»; ничем более упоминание Варшавы тут мотивировано быть не может, и понимающий читатель улавливал перекличку с Блоком — как всегда, полемическую, ибо если в «Возмездии» сцена похорон отца предшествовала смерти сына, то у Пастернака похороны превращаются в посмертное торжество и обещают «долгую счастливую жизнь»:


Не может пропасть. Еще мене —

Остались броски сочинений.

(Любопытно здесь помещение в один контекст «семьи» и «таланта»: и то и другое рассматривается как право на бессмертие. Если жизнетворчество символистов сводилось в основном к разрушению семьи и быта, то для Пастернака именно крепкая семья и налаженный быт — лучший памятник художнику, наряду с «бросками сочинений».)

«Возмездия» после похорон отца встречается в Варшаве со своей последней любовью — лирический герой «Второго рождения» на похоронах родственника возлюбленной сближается с ней еще более:


Из кладки, где был замурован.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Он песнею несся в пролом

Обрученье на похоронах — такого не позволял себе и Блок, которого Пастернак упрекал в «интеллигентском кощунстве», но о специфике пастернаковского отношения к смерти мы уже говорили. Посмертным праздником и оправданием доктора Живаго будет прощание с ним в романе, да и похороны самого Пастернака превратились в его торжество, в праздник единения поэта и аудитории, поэта и природы — и Родины, в конечном итоге… Встреча героя «Возмездия» с простой девушкой Марией приводит его к смерти, и кратковременное просветление в конце третьей главы — «Ты все благословишь тогда» — лишь ее преддверие. Более того, в «Возмездии» тут появляется истинно христианский мотив отречения от демонизма — «Поняв, что жизнь безмерно боле, чем quantum satis Бранда воли»; брэндовский титанический индивидуализм тут успешно преодолевается — но лишь для того, чтобы герой тотчас погиб, замерзая, как девочка со спичками или Дарья в некрасовском «Морозе»: «И сладость чувств — летишь, летишь в объятьях холода свинцовых»… Надо ли говорить, что в «Возмездии» вообще нет ничего жизнеутверждающего — ибо если у Пастернака от «большого музыканта» остались «броски сочинений», семья и благодарная память, то от демонического отца в поэме Блока осталась груда хлама — «бумажки, лоскутки материй, листочки, корки хлеба, перья, коробки из-под папирос»… Сильно же уязвила Пастернака эта глава «Возмездия», если и после окончания «Спекторского», в тридцать первом, он яростно опровергает Блока! В «Возмездии» отец — тоже музыкант, и музыка — «одна будила отяжелевшую мечту», но и она никого не спасла:

Уже ни чувств, ни мыслей нет:
В пустых зеницах нет сиянья,

Нет! Нет! Не все этим кончается!— настаивает Пастернак времен «Второго рождения», заканчивая свою эпитафию музыканту словами «Вседневное наше бессмертье»; и уж конечно, героя с возлюбленной ждет счастье в мире, в котором ничто не исчезает, и всего менее — талант и семья. Никогда полемика с Блоком не была у Пастернака столь принципиальной, острой… и, как ни горько в этом признаваться, этически сомнительной.

4

Ранний и зрелый Пастернак словно старался напрямую реализовать блоковский завет художнику — жить так, чтобы юноша веселый в грядущем о тебе сказал: «Он весь — дитя добра и света!» Стихи эти не принадлежат к блоковским шедеврам, и сама пастернаковская стратегия — дать некий аналог Блока, но в мажоре, переосмыслив его полемически и не без вызова. Об этом же писала Лидия Чуковская в дневнике (12 июня 1960 года), творя собственный, не рассчитанный на публикацию некролог Пастернаку: «Любил и хотел бы повторить Блока, но голос звучал всегда в мажоре». Любил?— да. Хотел бы повторить?— да, но иначе; если угодно, полемически.

«На ранних поездах» — не что иное, как осовремененный, советский вариант блоковского «На железной Дороге», и параллелизм названий тут вполне сознателен. Лирический герой Пастернака весьма органично чувствует себя в тех самых «зеленых», где у Блока «плакали и пели» (в желтых и синих, ясное дело, ездят теперь вожди и военные). «Три ярких глаза набегающих» уже не вызывают ужаса — это мощь дружелюбная, хитро улыбающаяся:

«Вдруг света хитрые морщины сбирались щупальцами в круг, прожектор несся всей махиной на освещенный виадук» —

«платформу, сад с кустами блеклыми, ее, жандарма с нею рядом») героя охватывает понятная утренняя бодрость. Оба, и Блок, и Пастернак, узнают на железной дороге «России неповторимые черты», оба включают стихи о железной дороге в патриотические циклы — но героиню Блока поезд сметает с дороги («Под насыпью, во рву некошеном лежит и смотрит, как живая»). Герой же Пастернака в этом поезде чувствует себя как рыба в воде и гордится собственным демократизмом:

«Превозмогая обожанье, я наблюдал, боготворя. Тут были бабы, слобожане, учащиеся, слесаря… В них не было следов холопства, которые кладет нужда. И трудности, и неудобства они несли, как господа».

— но в сорок первом году, когда написаны эти стихи, он сам верил в это! И не восхититься его демократическим пафосом в самом деле нельзя… если только забыть о блоковском стоне: «тоссска дорожжжная, железззная свиссстела, сссердце разззрывая…» Тут-то и почувствуешь с ужасом — ни на секунду не переставая любить Пастернака, человека и поэта,— всю второсортность этого народо- и жизнелюбия на фоне блоковского угрюмства; весь конформизм интеллигентской приспособляемости и жизнестойкости — на фоне блоковской обреченности.

Впрочем, определяющая разница была еще и в том, что Блок — дворянин, а Пастернак — интеллигент из евреев; этим предопределена некоторая второсортность пастернаковской позиции. Блок, что особенно важно, к интеллигенции себя не причислял. В докладе «Крушение гуманизма», в котором о гибели интеллигентских идеалов говорится чуть не с радостью,— ощутима главная особенность блоковского отношения к истории: с нравственной точки зрения оно амбивалентно. Для Блока нет ни хорошего, ни плохого,— есть признание того, что старое старо, а новое ново; в его поэзии и позиции есть благородный радикализм, которого интеллигенции всегда не хватало. Для Блока существует эстетическое утешение — величие переживаемого момента: «шум революции — всегда о великом». Что делать в этих обстоятельствах интеллигенту, к которому Блок тщетно обращается с отчаянным призывом: «Всем телом, всем сердцем, всем сознанием — слушайте революцию»?! Интеллигенция по сравнению с дворянством, вот уж сто лет живущим с сознанием своей исторической обреченности,— есть нечто принципиально неаристократическое; Блок ненавидит буржуазию и при виде буржуа стонет: «Отойди от меня, сатана!» — интеллигенция же безоговорочно обуржуазилась, это именно она бренчит за стенкой на тех фортепьянах, которые у Блока вызывают судороги отвращения. Блок призывает наслаждаться величием гибели — интеллигент изо всех сил цепляется за жизнь, не желая расставаться с комфортом, уютом, грошовым теплом; речь идет, понятно, не обо всей интеллигенции, но именно о «читающем большинстве», о «пошляках», которых в девятисотые годы волновала проблема пола, в десятые — политика, а в восемнадцатом — дрова. И потому в блоковском отчаянии — да, гибель, но гибель от стихии, в великий час и от великих причин,— есть истинное благородство: «Я верю — то Бог меня снегом занес, то вьюга меня целовала!» На этом фоне Пастернак, плоть от плоти интеллигенции, «типичный представитель», не намеренный предавать родное сословие и не без гордости разделяющий его заблуждения и пороки,— компромиссен и даже порой дурновкусен. Это — при всей блоковской романсовой пошлости, при всех его срывах, невнятности формулировок, при десятках откровенно плохих стихов (у Пастернака средний уровень выше).

До самого начала сороковых Блок был для Пастернака тем, что следовало преодолеть. На всем протяжении своего пути он ощущал себя наследником и продолжателем Блока — в чем ни разу прямо не признался. Он не мог, однако, не понимать, что соотносятся они примерно так же, как десятые годы с двадцатыми, как дворянин с разночинцем, как профессорский внук с интеллигентом во втором поколении. Внутренний конфликт Пастернака с Блоком, едва ли осознанный, но мучительный,— противостояние интеллигента и аристократа; интеллигент тут по определению в слабой позиции.

5

«Возмездия» и «Спекторского», а впоследствии и «Доктора» толком не исследовалась, а между тем здесь исток всей пастернаковской прозы — хотя бы потому, что фабула «Доктора Живаго» почти буквально повторяет фабулу «Возмездия», но акцентирует в ней другие эпизоды. Блоку — и его герою — все еще интереснее отношения с отцом; в романе Пастернака отец присутствует незримо, хотя и выступает персонажем столь же демоническим, как и в «Возмездии» (впоследствии этот демонический отец материализуется у Набокова в образе Демона, в «Аде» — в попытке показать и Блоку, и Пастернаку, как надо писать эпос о распаде семьи под давлением новых времен!). Интересно, что «зачаток романа «Спекторский»», как называл сам автор свои «Двадцать строк с предисловием» (1925),— как раз об отце героя, чудаковатом профессоре, живущем в районе Арбата. Мы знаем уже о том, что для Пастернака принадлежность к великому тайному сообществу профессорских детей чрезвычайно значима: Блок — сын варшавского чудака-профессора, к сорока годам сошедшего с ума; Белый — сын замкнутого, полубезумного математика; Цветаева — дочь одинокого и раздражительного профессора, основавшего Музей изящных искусств… К этому славному сообществу принадлежит, по замыслу, и Спекторский: «Профессор старше галок и дерев, он пепельницу порет папиросой». Тут профессор сделан врачом, а в первом наброске (когда Спекторского еще звали Сергеем Геннадьевичем) он занимался чем-то неопределенно-филологическим и был почти безумен:

«У Спекторского был удивительный отец. Он числился членом какого-то правления. Дела давно забросил. Вращался в мире литераторов и профессоров. Чудил. (…) Всякий свежий человек бессознательно загадывал. Вот если за всем этим он еще вдобавок вскочит на подоконник или еще что-нибудь, тогда, значит, сумасшедший. А пока шут его разберет».

Впоследствии тема сумасшедшего профессора-отца из романа ушла начисто, но в первоначальном замысле Пастернак точно дублировал схему «Возмездия».

Поэма Блока, по автопризнанию, «полна революционными предчувствиями» — точнее, апокалиптическими; описывая в предисловии к первой публикации третьей главы (1919) грозовую обстановку 1911 года, когда формировался замысел, Блок упоминает немаловажный момент — «В одной из московских газет появилась пророческая статья: «Близость большой войны»». Речь идет о газете «Утро России», статья была напечатана в номере от 25 сентября 1911 года. Молодой Пастернак, судя по всему, тоже обратил на нее внимание. Да и как не обратить — очень уж интересная подпись: А. Мертваго.

И у героя «Возмездия», которого по замыслу должны были звать Дмитрием («так хотели назвать меня»), и у Сергея Спекторского, и у Юрия Живаго есть близкая родня по отцу: у Дмитрия и Сергея — сестра, у Юрия — брат, все они выступают в функции далеких и довольно таинственных хранителей. И Дмитрий, и Юрий, и Сергей пускаются в далекое путешествие по железной дороге, во всех трех случаях одинаково символичной, но, что еще символичнее, едут в разные стороны: Дмитрий — на Запад, в Варшаву, Сергей и Юрий — на Восток, на Урал. Дмитрий из «Возмездия» (впрочем, в окончательном тексте герой остался безымянным) после похорон отца встречает в ночной Варшаве «простую девушку»:

«Как называть тебя?» — «Мария».
«Откуда родом ты?» — «С Карпат».
Она с улыбкой открывает
Ему объятия свои,


И он умирает на ее груди.

«Все неясные порывы, невоплощенные мысли, воля к подвигу, [никогда] не совершенному, растворяется на груди этой женщины» (Наброски окончания «Возмездия»).

«Повести» — девушки «простой», даже и слишком,— тоже случилось в Польше, которую она называла Царством Польским и в котором ее совратил «благодушный унтер», «вероятный всему первопричинник». Так отозвалось блоковское «Простая девушка пред ним» — но умирать на ее груди Спекторский отнюдь не собирается; он рвется спасать! В финале «Спекторского», правда, возмездия не избежал и он — и мстит ему как раз бывшая возлюбленная; нечего было заигрывать с революцией.

С мысли о Блоке, с возвращения к нему началась и работа над «Доктором Живаго», в первоначальном варианте называвшимся «Мальчики и девочки» (с явной отсылкой к Блоку — «Мальчики да девочки свечечки да вербочки понесли домой»). В «Докторе Живаго» от пастернаковской природной жизнерадостности мало что осталось — а в финале романа, опять-таки явно отсылаясь к блоковскому эпическому замыслу, он пошел еще дальше, создав один из самых трагических образов русской литературы XX века. Блок предполагал закончить «Возмездие» отрывком, переделанным впоследствии в стихотворение «Коршун»: сын героя растет в семье простой карпатской крестьянки, которая ничего не знает о странном юноше, умершем в их единственную варшавскую ночь зимой 1911 года. Этот сын, естественно, тоже понятия не имеет о том, кто перед смертью зачал его,— но готовится к неизменной жертвенной участи: «Расти, покорствуй, крест неси»… («И за тебя, моя свобода, взойду на черный эшафот»,— говорил он по первоначальному авторскому замыслу). Так поэма Блока, композицию которой он сам определял как несколько концентрических кругов, закономерно — и едва ли не помимо авторской воли — завершалась переносом вечной дворянской коллизии отцов и детей на новую, грубую и простую почву. Крестьянский мальчик, не знающий об отце, но обреченный на новом витке истории повторить его борения и судьбу,— в блоковской поэме так и не появился; зато в эпилоге «Доктора Живаго» появилась бельевщица Танька Безочередева, дочь Юры и Лары, ничего не знающая ни об отце, ни о матери. Эта крестьянская девочка, на новом витке истории прожившая все ужасы коллективизации, на новом, безмерно огрубленном уровне повторившая трагические судьбы родителей,— явно пришла из «Возмездия»; да она, собственно, и есть возмездие — в том самом ибсеновском смысле, который в XX веке сделался куда более страшным, чем мнилось Ибсену. Блок надеялся, что сын его героя «ухватится за колесо истории» (предисловие к «Возмездию»); Пастернак уже знал, что дочь его героя попадет под это колесо.

— но не забудем, что Пастернак был внимательным читателем Блока. Что он изучал его биографию и главную поэму, обдумывая собственный эпос. И что истинная биография и воззрения демонического отца Блока были впервые изложены в книге «А. Л. Блок, государствовед и философ» (Варшава, 1911),— а автором этой книги был младший друг и ученик Блока-старшего, правовед Евгений Спекторский.

Говоря о генезисе фамилии Спекторского, исследователи упоминают о том, что она служит своеобразной анаграммой фамилии «Пастернак» (хотя к подобным играм был более склонен пастернаковский вечный антипод Вивиан Даркблоом); пишут и о «спектре», на который в романе как бы разложена неповторимая индивидуальность героя (сам он сложен, отражения его просты и составляют в совокупности цельный спектр его личности). Ссылаются, наконец, на автопризнание из «Вступления»:

«Я б за героя не дал ничего и рассуждать о нем не скоро б начал, но я писал про короб лучевой, в котором он передо мной маячил».

Короб лучевой — это и есть спектр; «зонты косых московских фонарей с тоской дождя, попавшею в их фокус». Но никогда еще не рассматривался вопрос о том, что фамилия «Спекторский» много говорила читателю в двадцатые годы — это был известный правовед, развивавший идею Блока-старшего о примате гуманитарных наук над естественными. Спекторский — не такая распространенная фамилия, чтобы проходить мимо этого совпадения, а у Пастернака значащие фамилии вообще встречаются сплошь и рядом.

Но если герой «Возмездия» чувствовал себя последним представителем рода (Блок сравнивал поэму с «Ругон-Маккарами» Золя, то есть видел в ней хронику вырождения),— Пастернак сосредоточился на герое, которому предстояло стать связующим звеном между двумя мирами. Ибо эта миссия предстояла и его создателю.