Быков Дмитрий Львович: Борис Пастернак. ЖЗЛ.
Глава V. "Сердарда"

Глава V. «Сердарда»

1

В семье у Пастернака к 1910 году начались трения. Родители были недовольны тем, что первенец оставил музыку, к литературным его занятиям никто не относился всерьез — а главное, по воспоминаниям брата Александра, сам Борис стал в это время отходить от семьи и все больше жить своими интересами, о которых здесь знали мало. Он стремился и к материальной независимости — давал уроки, причем слыл образцовым репетитором.

Ближайшим его другом стал Константин Локс — студент философского отделения, с которым они вместе посещали семинарий по греческой литературе. Он жил в Большом Конюшковском переулке и, по собственному признанию в мемуарной «Повести об одном десятилетии», «обожал живописную Москву той эпохи». С Пастернаком они виделись уже и в девятом году, но сблизились в десятом — сразу после ухода Толстого из Ясной Поляны. За маршрутом Толстого следила вся Россия. В Религиозно-философском обществе имени Владимира Соловьева, что собиралось на Воздвиженке, во время очередного собрания 1 ноября Белый собирался читать доклад «Трагедия творчества у Достоевского», но начал, разумеется, с Толстого, о котором только и говорили. «Лев Толстой в русских полях!» — восклицал он. Брюсов смотрел на Белого скептически, большинству слушателей он казался литературным фокусником, ловко имитирующим сумасшествие (понадобился приход нового поколения, чтобы оценить истинный масштаб его открытий). Пастернак с детства относился к Белому с благоговением — по всей вероятности, потому, что чувствовал в нем свое, родное: хаос, безбрежность, творческий экстаз,— а еще потому, что Белый был из московской профессорской семьи, из тех же «мальчиков и девочек», среди которых рос Пастернак. Белый искал синтез поэзии и прозы — поиск которого был и для Пастернака главной формальной задачей (и все это, как и Пастернак, сочетал с серьезным «занятьем философией»). Несмотря на все чудачества Белого, Пастернак — тоже чудак, с точки зрения многих,— на всю жизнь сохранил преклонение перед ним, а когда Белый умер, вместе с друзьями (Б. Пильняком и Г. Санниковым) составил некролог, в котором автор «Симфоний» назван гением.

«что-то дикое, детское и ликующее». На то собрание заглянул и Блок — «только что из Шахматова». С того дня Пастернак и Локс стали почти неразлучны — так дружить можно только в молодости. Стихов, однако, Пастернак еще никому не показывал. Он серьезно занимался философией — Кантом, Юмом — и посещал семинар Густава Шпета, с которым тоже сдружился на многие годы; внук Шпета — молодой Миша Поливанов — был зятем Марины Баранович, с которой Пастернак дружил с двадцатых и которая перепечатывала его роман. На другой внучке Шпета — Алене — женился вторым браком старший сын Пастернака. В той московской интеллигентной среде все друг друга знали. «Не мир тесен, а круг узок»,— шутили сами о себе. Были большие московские квартиры, музицирующие матери, рисующие или пишущие отцы, были рождественские праздники, совместные выезды на дачу, взаимные влюбленности, дружбы на всю жизнь, бестолковый, небогатый, уютный быт. Тот же быт и те же праздники — в доме Иды Высоцкой (правда, побогаче): иллюминованное мороженое, капустники, танцы, переодевания, фанты, флирты… Это была прослойка во всех отношениях промежуточная — не аристократы, не дворяне, по большей части образованные евреи, адвокаты, врачи, присяжные поверенные,— но они и создавали слой, который называется русской интеллигенцией. В отличие от дворян они не были творцами — для творчества не хватало им почвы; по-настоящему творить стали их дети — Пастернак, Мандельштам, Ахматова, Катаев, Зощенко. В советской истории тоже было такое поколение — это вообще занятный феномен «интеллигента во втором поколении», для которого культура стала уже родной средой. Советская культура шестидесятых-семидесятых, без преувеличения выдающаяся,— была создана детьми «комиссаров в пыльных шлемах», то есть вторым поколением советской интеллигенции. У них были те же елки, дачи и влюбленности — с поправкой, конечно, на общий уровень советской жизни, соотносившийся с образом жизни сверстников Пастернака примерно как программа советской школы с программой Пятой классической гимназии, где историю преподавали на университетском уровне, а попутно изучали латынь и греческий. Культура вообще создается «вторыми поколениями», теми, кто обречен чувствовать себя «младшим». Эту среду Пастернак обожал и оттого с такой радостью встречал ее признаки в новых людях, ровесниках своих детей; именно поэтому в пятидесятые годы он дружил в основном с подростками — тут его вечное отрочество накладывалось на типологическое сходство.

«Сердарда», определивший в его жизни многое. Название кружка восходило будто бы к слову, которое Аркадий Гурьев («поэт и бас», по определению Пастернака) услышал когда-то на Волге. Так называлась у волжан суматоха, когда один пароход уже стоит у пристани, а потом к ней причаливает другой, и пассажиры этого другого вынуждены сходить на берег через первый, волоча багаж, застревая, мешая пожитки с чужими… Такая же радостная суматоха царила и в кружке. Центром «Сердарды» (которую сам Пастернак называл «пьяным сообществом») был молодой поэт Юлиан Анисимов.

2

7 ноября в Астапове умер Толстой. Отец и сын Пастернаки немедленно выехали ночным поездом с Павелецкого вокзала на маленькую станцию, название которой в эти дни стало известно всему миру. О смерти Толстого Пастернак написал главу в «Людях и положениях», намеренно смешав два события: доклад Белого (на котором они сошлись с Локсом) и собственный доклад «Символизм и бессмертие», читанный в действительности много позже (10 февраля 1913 года) в другом собрании с замысловатым названием «Кружок для исследования проблем эстетической культуры и символизма в искусстве». Едва ли тут ошибка памяти — скорее, собственный доклад представлялся Пастернаку прямым продолжением изысканий Белого о божественной сущности искусства, о равноправии художника и Творца, и потому он совместил два эти вечера — и два сочинения.

8 ноября 1910 года Пастернаки были уже в Астапове. Софья Андреевна, рыдая, обняла Леонида Осиповича, который от слез не мог рисовать — он сделал только одну небольшую зарисовку с мертвым Толстым. «Боже, думал я, до чего можно довести человека, и более того: жену Толстого»,— вспоминал Пастернак. Посмертная тяжба между толстовцами (самыми далекими от Толстого людьми, как сказано у Пастернака) и его женой — вот что поражало более всего: даже мертвого Толстого продолжали перетягивать из клана в клан. Пастернак не зря упоминает об этом в очерке 1956—1957 годов, когда ему так важна была собственная непринадлежность ни к какому клану (и даже к нации). Важно ему было подчеркнуть и всемирную пошлость, обступившую Толстого так же, как обступила она в пятидесятые годы Пастернака:

«Станционный поселок Астапово представлял в тот день нестройно шумевший табор мировой журналистики. Бойко торговал буфет на вокзале, официанты сбивались с ног, не поспевая за требованиями и бегом разнося поджаристые бифштексы с кровью. Рекою лилось пиво. (…) Было как-то естественно, что Толстой успокоился, упокоился у дороги, как странник, близ проездных путей тогдашней России»

— тут тоже, конечно, аналогия с собственной биографией, с заранее намеченным местом собственного упокоения — близ железной дороги, в Переделкине,— и с поездами, которые были лейтмотивом его собственного романа. Мы еще столкнемся с семантикой железной дороги у Пастернака — это устойчивый символ исторической предопределенности,— и место художника где-то рядом с ней, чтобы она хорошо просматривалась… но все-таки поодаль.

— «страстность Лермонтова, многосодержательность Тютчева, сила воображения Достоевского»,— главной приметой толстовского таланта называл «страсть творческого созерцания», полноту очерка каждого явления. Это и сообщает толстовским описаниям особенную свежесть — к которой сам Пастернак всю жизнь стремился: для него залогом такой свежести восприятия была именно парадоксальность одновременного ухватывания взаимоисключающих черт. Эта полнота, по мнению Пастернака, достижима в поэзии лишь при помощи метафоры, образа — единственного способа «догнать природу». Эта же широта и свобода взгляда привлекали Пастернака в толстовском учении: именно свобода и дерзость в интерпретации христианства поставили его в конце концов на тот же путь, которым Толстой шел во второй половине жизни,— к простоте, бунту и побегу.

Кроме побега, Пастернаку удалось все. Цветаева писала в одном из первых писем к нему, что не исключает для него в старости и такого экзотического варианта, как уход в монастырь; и бегство восьмидесятилетнего Пастернака из Переделкина — на Урал или в Грузию — в самом деле нетрудно себе представить. Впрочем, он и тут остался человеком компромисса и сбежал от обступившей его пошлости, никуда не уезжая.

3

«Сердарде», куда его ввел Локс, Пастернак сначала был представлен как музыкант-импровизатор, изображающий на рояле всех вновь приходящих. Посетители кружка вспоминают, как он «гудел», как мало кто его понимал, но все запомнили интонацию — диковатую, веселую, изумленную. Он с нежностью вспоминал потом эти пьяные весенние ночи с разговорами, чтениями и странными шутками «на языке времени», но стихов своих никому покамест не показывал. Их знали только Локс и Штих, обоим эта поэзия чрезвычайно нравилась.

«Мало-помалу передо мной начали вырисовываться контуры какого-то редкого и совсем необычного дарования. Стихи не были похожи ни на Брюсова, ни на Блока, в словаре изредка проскакивали знакомые сочетания, но в совсем другом смысле. Между тем символизм здесь несомненно был, но в какой-то другой пропорции и совсем с другим значением. Значение заключалось в относительности и условности образа, за которым скрывался целый мир, но эту условность подчиняло настолько натуралистическое применение деталей, что стихотворение начинало казаться россыпью золотой необработанной руды, валявшейся на дороге»,— вспоминал Локс.

Вероятно, со стороны так оно и выглядело. Мы читаем сегодня эти стихи, зная позднего Пастернака,— и потому уже видим, где руда, а где порода. Но современнику в самом деле трудно было разобраться, очередной ли оригинальничающий гений перед ним или все-таки нечто серьезное.

— оживленнее. Тема болезни — вообще одна из стержневых в его сочинениях. Уход за больным — в пастернаковской системе ценностей одно из высших проявлений христианской любви, и лейтмотив его любовной переписки и лирики — как ни странно, сулема, запах дезинфекции. Сулемой мыла полы в доме мать, пока он лежал в жару. Сулемой он чистил костюм, чтобы не заразить скарлатиной детей Зинаиды Нейгауз, когда болел его собственный сын Женя. Есть у него цикл «Болезнь» — о гриппозных видениях зимой 1918 года. Он болел сравнительно редко, если иметь в виду заболевания серьезные; периодически мучился зубами (в 1929 году пришлось оперировать подчелюстную кисту), конъюнктивитом, невритом, бессонницами, артритом, в пятидесятые — ножным грибком, который так его перепугал, что он чуть ли не с корреспондентами о нем говорил… Чем серьезней была болезнь, тем более стойко он ее переносил, всякой же ерунде придавал значение гипертрофированное. Во время предсмертной болезни Пастернака медсестры поражались его выдержке. В его лирической вселенной не так значима болезнь (хотя и ей отводится огромная роль — через нее мы соприкасаемся с новым, почти потусторонним опытом), как счастье выздоровления:


Из тысячи больниц —

есть ли в русской поэзии XX века лучший образ весеннего обновления? Так обновился мир и для Пастернака, когда он в 1911 году после двух месяцев болезни впервые вышел на улицу; и именно с весны 1911-го вел он отсчет профессионального писательства.

О том, как он писал, то есть собственно о методе, мы знаем мало. Черновиков не сохранилось — до последних дней он следовал принципиальной установке: «Не надо заводить архива», сформулированной в конце жизни, но соблюдаемой с первых опытов. Он страдал невиннейшей из форм пиромании — ему, одержимому идеей непрерывного обновления, нравилось сжигать в печке материальные следы былой беспомощности и заблуждений. Рукописи большинства ранних стихов до нас не дошли, черновики уничтожались безжалостно,— и о пастернаковской работе со словом мы можем судить лишь по новым редакциям старых стихов: в 1928 году он почти все пытался переписать, устремившись не столько к ясности, сколько к внятности. Невнятицы у него, раннего, действительно было много; она никогда не была нарочитой или сознательной. Вяч. Вс. Иванов, его молодой друг и вдумчивый собеседник, полагает, что манера Пастернака была импровизационной, что он и в музыке предпочитал импровизацию — у него об этом есть стихотворение «Импровизация на рояле», известное в двух редакциях — 1915 и 1946 годов (последняя, сильно упрощенная, написана для послевоенных литературных вечеров). К импровизации он был способен почти во всякое время, не нуждался для этого ни в каких специальных условиях — достаточно было отдаться потоку хаотических ассоциаций, который подхватывал его, чуть Пастернак давал ему волю. Маяковский сочинял на ходу, ему помогал ритм ходьбы; Пушкин предпочитал писать лежа в постели; Блок плодотворнее всего работал после бессонной ночи, часто проведенной в шатаниях по городу. Пастернак мог писать на чем угодно и когда угодно, записными книжками не пользовался, над строчкой подолгу не бился и, если не удавалась одна строка, с легкостью заменял строфу целиком. Так по крайней мере он работал в молодости; в зрелости, конечно, отделка стала тщательней, писание было работой, а не импровизацией. Зрелым Пастернаком лирическая стихия уже не управляет, это он владеет ею; но и тогда работа над стихотворением редко растягивалась у него дольше, чем на три часа. Впрочем, иногда ему случалось долго нащупывать размер,— но как только тот бывал найден, дело шло стремительно. Ахматова, сочиняя стихи, тихо «гудела», как бы проборматывая их про себя, Мандельштам певуче бормотал с полузакрытыми глазами, проверяя строку на звук, и каждую строку подолгу обдумывал отдельно, почему его стихи и распадаются иногда на кирпичики строк, а рифмы, скрепляющие их, так непритязательны, зачастую просто глагольны; Пастернак не проговаривал стихи вслух, он мыслил, в отличие от Мандельштама, не строчками, а долгими строфическими периодами. В зрелости слов стало меньше — но метод не изменился: основной единицей в мире Пастернака было не слово, а строфа. Писал он по-прежнему быстро — «Быть знаменитым некрасиво» написано минут за сорок. Неизменными оставались три правила: первотолчком всегда бывал яркий и конкретный зрительный образ, развитие которого и составляло внутренний сюжет стихотворения; писать Пастернак начинал, только когда представлял общую «компоновку» вещи, то есть примерно знал, чем она закончится; лучше всего ему работалось после прогулки, он был склонен импровизировать не в кабинете, а на городской улице или в переделкинском лесу. Во время работы Пастернак предпочитал пить крепчайший чай, но обходился и без чая; курил, но мог не курить; не терпел, когда стол был загроможден, не держал на нем ничего лишнего, как Блок, и любил аскетические кабинеты с минимумом мебели и книг.

4

«Я в мысль глухую о себе», «Сумерки… словно оруженосцы роз», «Бетховен мостовых», «Февраль», «Весна, ты сырость рудника в висках», «Опять весна в висках стучится» — и первые стихи будущей книги «Близнец в тучах».

Фазиль Искандер в блестящем эссе, посвященном проблеме внятности в лирике, уподобил впечатление от ранних стихов Пастернака разговору с очень пьяным, но интересным человеком. Ничего точнее этого уподобления нам встречать не приходилось. О ранней своей манере Пастернак в зрелые годы высказывался уничижительно: «Все, что обращено в Близнеце и Барьерах к тогдашним литературным соседям и могло понравиться им,— отвратительно, и мне трудно будет отобрать себя самого среди этих невольных приспособлений и еще труднее — дать отобранному тот ход, который (о как я это помню!) я сам тогда скрепя сердце пресекал, из боязни наивности и литературного одиночества. Отсюда и Центрифуги и Футуризмы» (письмо к Евгении Пастернак от 19 июня 1928 года). Он часто потом повторял, что все плохое в его ранних книгах — от футуризма, и это не желание перенести часть вины на Боброва и Асеева — сама мысль о влиянии последнего на Пастернака забавна, ибо асеевский литературный темперамент уступал пастернаковскому многократно. Конечно, Пастернака утомляли литературный вождизм Боброва и его стремление меняться вместе со временем, а не исходя из собственного внутреннего ритма (как раз совпадения и несовпадения этого внутреннего ритма с историческим временем составляют главный интерес в эволюции Пастернака). Но виноваты были не Асеев или Бобров, а собственная мнительность, тяга к компромиссам, страх литературного одиночества… Эти ранние стихи он потом пытался переписывать, добиваясь большей точности и плотности,— некоторые спас, некоторые испортил. Редакции 1928 года иногда сильно улучшают стихотворение (как, собственно, попытки Заболоцкого сделать «Столбцы» более рациональными только добавляют им безумия) — но по большей части с этими стихами ничего не сделаешь, потому что слишком хрупка материя: там потянул, здесь подштопал — все разлезлось.

Все оденут сегодня пальто
И заденут за поросли капель,

Засребрятся малины листы,
Запрокинувшейся изнанкой;

Солнце нынче, как ты,— северянка.


Бушеванья — похмелья акриды,

Сберегает напутствия взрыды.

Ты оденешь сегодня манто,


Затуманившегося напитка.

Тут много блоковского — «я снова ненастьями запил», хотя сказано это по-пастернаковски коряво и вдобавок кокетливо (ишь ведь, неугомонный, один раз уже запивал ненастьями, так вот опять); есть и напоминающие о Белом «взрыды», и прелестно-неправильная конструкция «одеть пальто», и звучные «акриды», хотя о каких акридах, сиречь насекомых, в связи с похмельем идет речь — поди догадайся.

— тем несчастной любви, скорой смерти, прощания с юностью, гибельных предчувствий… Есть сплошной избыток, хлещущий через край, за границы строки и строфы:

«Я понял жизни цель и чту ту цель, как цель, и эта цель — признать, что мне невмоготу мириться с тем, что есть апрель».

Юношеский гиперболизм, временами забавный: цель жизни — признать, что ему невмоготу мириться с апрелем! За всеми этими преувеличениями проступает, конечно, обаятельный образ автора — но автор, мнится, еще не нашел повода, по которому стоило бы так неистовствовать. То ли дело Маяковский, у которого повод был с самого начала: уязвленность, мучительное переживание любой мелочи, ненависть к миру, в котором все чуждо и все ранит. К гиперболизации умиления и благодарности русская поэзия не привыкла.

—1911 годах более всего заботил вопрос о том, как сложится его дальнейшая жизнь в бытовом и прагматическом смысле — чем, например, он будет зарабатывать. Это стало главным пунктом его разногласий с отцом: Борис все чего-то искал — Леонид Осипович опасался, как бы «искания» не заслонили того, что он считал главным, а именно работы. В «разглагольствованиях» Бориса, как называл отец его долгие монологи о поисках себя, художнику мерещилось нечто вроде главной болезни эпохи — манифестирования вместо школы, деклараций вместо оригинальности. Для искусства Леонид Пастернак видел две главные опасности (и оказался в этом смысле пророком): его в равной мере раздражали футуристический эпатаж и мирискуснический маньеризм. В самом деле, и «Мир искусства», принципы которого в конечном развитии превратили искусство в гигантский постмодернистский цитатник, и футуристы в диапазоне от Бурлюка до Ларионова, чьи проекты переустройства мира тоже ничем хорошим не кончились,— стали двумя страшными крайностями двадцатого века: первая заключалась в отказе от развития, вторая приносила в жертву новизне человеческую жизнь. Условно говоря, к концу XX столетия эти два течения оформились в «буржуазно-либеральное» и «консервативно-революционное»: и то и другое оказалось для искусства смертельно. Пастернаки мало доверяли манифестам: все школы, полагали оба, создаются в расчете на публику, а не на развитие искусства. Борис Пастернак говорил, что делить поэтов по направлениям — все равно что классифицировать воздушные шары по расположению дырок на них («Несколько положений»). Леонид Осипович напрасно опасался: теоретизирования и разглагольствования Бориса были формой поиска — он думал вслух, это вспоминают многие его собеседники; легче всего ему было сформулировать мысль на письме или в разговоре. В жизни пока не находилось приложения его многочисленным талантам; в первом очерке о Клейсте, написанном в 1911 году к столетию его самоубийства, он к этой теме обращался — есть чрезвычайно одаренный человек, а ниши для него нет, эпоха обходится без гения. Матери он откровенно напишет из Москвы в Одессу летом 1911 года:

«Каждое вдохновение толкало как тебя, так и папу дальше в этой же жизни… в то время как меня все значительное в жизни выталкивает из нее».

— во дворе предполагалось выстроить доходный дом; Пастернаки съехали на Волхонку, где Леониду Осиповичу предоставили квартиру. На Волхонке Пастернак прожил с перерывами до 1938 года, пока не получил последнюю квартиру в писательском доме в Лаврушинском переулке. В мае Ида Высоцкая, учившаяся в Англии, ненадолго приехала в Москву. Пастернак бывал у Высоцких на их сокольнической даче. Семья Иды относилась к нему без особой приязни, даром что сам он считал Иду чуть ли не официальной невестой: здесь говорили, что у Бори есть все данные для писания об искусстве, но не для занятий искусством как таковым. Чаезаводчики — особенно если их жены и дочери учатся философии — большие доки по части искусства! Пастернак несколько лет спустя съязвил: единственное, чего ему не хватало для занятий искусством,— это счастья быть как можно дальше от семьи Высоцких.

— отец с сыновьями. В эти два летних месяца (лето было грозовое, с дождями и штормами, купаться нельзя) Пастернак вчерне набросал статью о Клейсте, но печатать не стал. Клейст с самого начала привлекал его фанатическим упорством мастера, продолжавшего работать вопреки всему — и погибшего не от слабости, а от нежелания долее приспосабливаться к эпохе упадка и попустительства. От статьи осталась груда черновиков, брошенная на втором этаже дачи.

В августе он вернулся в Москву. Осень прошла в интенсивных философских занятиях. Помимо университета Пастернак посещал кружок при издательстве «Мусагет», где главной фигурой был Андрей Белый: там читались доклады о символизме, о теургической миссии художника и о новейших течениях в искусстве. Впоследствии, перечисляя в «Людях и положениях» наиболее заметных участников мусагетского кружка, Пастернак упоминал Федора Степуна — видного философа, эмигранта, одного из непримиримейших противников большевизма; Эмилия Метнера — основателя «Мусагета», литературного и музыкального критика; Бориса Садовского, который к стихам Пастернака относился скептически, но самому Борису Леонидовичу неизменно симпатизировал. Кружок был пестрый, бывал в нем и полусумасшедший Эллис (Кобылинский) — с яркой внешностью, с безумными, навыкате, глазами. Если бы Пастернак сошелся с ним тогда, он мог бы через него познакомиться с сестрами Цветаевыми, в доме которых Эллис бывал,— и главная поэтическая дружба в его жизни началась бы много раньше,— но как раз к Эллису он не чувствовал влечения, потому что не любил экстравагантности.

Основными сферами интересов Пастернака-философа были феноменология (Гуссерля им преподавал Шпет) и философия истории. Пастернак с вечным своим прилежанием и феноменальной обучаемостью собирался еще записаться на физико-математический, дабы овладеть методом Лейбница… Главным его делом, однако, уже стала литература — именно в 1911 году Пастернак знакомится с Сергеем Бобровым, а это фигура в его жизни рубежная. Некоторые относят их знакомство к осени 1912 года, когда Пастернак уже вернулся из Марбурга и кружок Анисимовых собирался на Молчановке,— но и сам Бобров, и Пастернак в «Людях и положениях» вспоминают, что познакомились на первых заседаниях «Сердарды», в одиннадцатом.

—1971) — истинный сын века: не было интеллектуального поветрия, которое бы его не коснулось. Он писал стихи, очерки, фантастические романы; отбыл ссылку, перепробовал тьму ремесел, в истории литературы остался главным образом благодаря популяризаторским сказкам — «Волшебный двурог» по сей день служит настольной книгой для школьников, увлеченных математикой. В начале пути его без всяких на то оснований называли «русским Рембо»: стихи у него по большей части плохие, как и у большинства хороших организаторов. Стихи Давида Бурлюка, например, читать вообще невозможно. Зато были у Боброва бешеный запал, готовность постоянно кого-то задирать, полемизировать, пинками и тычками прокладывать себе дорогу в литературе; жизнь он вел строгую, упорядоченную, как и подобает вождю направления. Его раздражало картежничество Асеева, с которым он дружил с 1910 года. Фанатизм Пастернака ему, напротив, нравился:

«И вдруг тут в моей жизни появился этот странный юноша, ходивший по московскому лютому морозу в одном тоненьком плаще, с мгновенным пониманием всего, о чем я только думал, мечтал (…) Боря иногда приходил печальным — отец сердит, мать огорчается, а он не смог до сих пор схлопотать себе работу».

«сиял какой-то огромнейший и неутомимый оптимизм, который был ему вполне под стать и впору. Он был весь, до самого горла, набит талантом, каким-то совершенно беспроигрышно-роковым талантом»…

— но только осенью одиннадцатого года впервые прочел Боброву и Асееву несколько первых опытов и в их числе «Февраль».


Писать о феврале навзрыд,



Перенестись туда, где ливень
Еще сильней чернил и слез.


С деревьев тысячи грачей
Сорвутся в лужи и обрушат




Слагаются стихи навзрыд.

«Избранное». Их он считал первыми удавшимися, датировал 1912 годом — но, если верить Локсу и Боброву, в 1911 году первый вариант уже существовал. Дальше произошло примерно то же, что и при первом чтении «Ночи» Маяковского Давиду Бурлюку. Маяковский долго скрывал от Бурлюка свои поэтические опыты, наконец прочел одно из первых стихотворений — дело было тоже в одиннадцатом году — и неожиданно для себя услышал град феерических похвал. «Да вы же ж… гениальный поэт!» — вспоминал он иронически в «Я сам». Пастернак услышал от Боброва нечто подобное — сначала требование прочесть стихи второй раз, медленно, а затем и восторги.

«Свое! Свое! Почти что ни на что не похожее, странное, необычное, какое-то косолапое, исковерканное могучей лапой, насильно всаживающей в стих кошачие, непокорные слова…»

— и от счастья, и от трагической неспособности подобрать слова. Лозунг «И чем случайней, тем вернее» одно время интерпретировали как творческий принцип раннего Пастернака, возводя его самого к пресловутому Рембо — чем, мол, меньше думаешь, тем вернее пишешь. Между тем это вовсе не творческий принцип (ибо и ранний Пастернак отбирал слова весьма требовательно): это формула особого поэтического состояния, случающегося не так часто. О нем и написаны эти стихи — о том, как прорывается творческое молчание и каждое слово, приходящее в голову, оказывается вдруг единственно верным. В остальное время Пастернак вовсе не придерживался принципа «случайности» — да и «Февраль» на редкость внятное стихотворение. Локс отмечал «черную весну», пришедшую из Анненского, Боброва потрясла «грохочущая слякоть» — но ведь в самом же деле грохочущая, когда колеса проезжают по грязной, брызжущей мостовой! Февраль, черная весна, «начальная пора» — так называл Пастернак первый раздел в позднейших книгах,— все эти ощущения и слагают стихи его первой книги: в них душно от избыточности, все туго свернуто, как в невыносимо напряженном бутоне. Вот-вот взрыв.

«Только безумный Врубель мог бы мечтать о такой роскошной поэзии, измученно прекрасной, которой тесно в этом убогом рубище слов. Этот вечер связал нас троих крепчайшей дружбой, нежной и глубокой».

— Асеев, Бобров и Пастернак — уцелели в бурях двадцатого века, и проследить их пути в высшей степени поучительно. Встреча их, скажем, году в пятьдесят девятом — почти полвека спустя, тоже тройственная,— была бы осуществима, но вряд ли представима. Асеев рассорился с Пастернаком еще в начале тридцатых и, по сути, предал его: не простил сначала ухода из ЛЕФа, а после — «аполитичности» и «отрыва от действительности». Отрыв, конечно, в известном смысле им придуман — вероятнее всего, от зависти, потому что не мог же он не понимать соотношения масштабов. Пастернак честно пытался с ним мириться, но наталкивался на упорную злобу. Он поприветствовал его в дни пятидесятилетия, поучаствовал в юбилейном вечере в феврале 1939 года, хвалил его военные стихи, за которые Асеева прорабатывали в газетах (ему навешивали любимый советский ярлык пацифиста),— но после войны они практически не общались, а в пятидесятых вовсе не виделись, только расспрашивали друг о друге юного Андрея Вознесенского, который хаживал к обоим. С Бобровым Пастернак чуть не разругался окончательно тогда же, в начале тридцатых,— Бобров не одобрял его ухода от первой жены,— но отношения сохранились несмотря ни на что. В 1933 году Бобров угодил в ссылку, в 1934-м его жена приходила к Пастернаку просить о заступничестве перед Сталиным. Пастернак еще не вполне опомнился от разговора с вождем о Мандельштаме — когда, казалось ему, он повел себя недостаточно твердо,— и на просьбу о звонке или письме «наверх» только замахал руками: я не могу, у меня сейчас такое ложное положение, я могу только навредить, никакого доверия ко мне там нет… Слухи о его возможностях в самом деле преувеличивались: дружит с Бухариным, официально признан! Бобров, вероятно, понимал это преувеличение, но отказа похлопотать Пастернаку не простил; самый резкий отзыв о поведении Бориса Леонидовича в истории с Мандельштамом принадлежит именно Сергею Павловичу. Окончательно они раздружились в пятьдесят шестом, когда Бобров без восторга отозвался о «Докторе Живаго» и позволил себе вдобавок критически высказаться о связи друга с Ольгой Ивинской. Посягательства на эти две святыни своих последних лет Пастернак не прощал никому — да и вообще в пятидесятые рвал старые связи, словно сбрасывал надоевшую кожу.

Николай Асеев (1889—1963) был в этой компании ближе всех к тому, что зовется «профессиональным поэтом» — он к одиннадцатому году уже много написал и печатался. Стихи его представлялись Пастернаку необыкновенно музыкальными, певучими (и, может быть, эта певучесть была последним, что в них сохранялось долго — даже когда в тридцатые он стал писать вещи неприлично сервильные). Есть своя логика в том, что он — самый из всех аполитичный, с несколько стертой человеческой индивидуальностью, одна сплошная лирическая трель, «лирень», как назывался его ранний сборник,— дальше всех зашел по лефовскому пути сотрудничества с властью: он вообще любил подчиняться более сильной индивидуальности. Катаев в «Алмазном венце» назвал его соратником, и это верно: он и был соратником по преимуществу. Сперва — правой рукой Боброва, потом — Маяковского. Это же безволие на всю жизнь накрепко приковало его к Оксане Синяковой, от которой он порывался было уйти в пятидесятых — но после ее жалоб в инстанции не посмел; кажется, случай Асеева — тот самый, когда для осуществления поэта есть почти все… кроме личности.

Пастернак в 1911 году все еще состоял в интенсивной переписке с Идой Высоцкой, но сам замечал, что образ ее словно размывается — им надо было увидеться, да и ему не мешало встряхнуться. Так начал вырисовываться контур первой его большой самостоятельной заграничной поездки, осуществившейся весной 1912 года. Мать дала ему денег. Семья не могла похвастать особым достатком, но Розалия Исидоровна полагала, что метания старшего сына происходят именно от разлуки с возлюбленной. Вдобавок Марбург мог освежить его интерес к философии — к которой он все заметнее охладевал, сосредоточившись на сочинительстве.

— да и не самой популярной; ее предпочитали в специфической среде. Герман Коген был одним из столпов тогдашнего еврейства, убежденным и последовательным иудеем, считавшим, что понять его может только еврей (даже рисовать себя он никому другому не позволял). Высоцкие на него молились. Известная часть интеллигенции могла сколько угодно восхищаться русской литературой и посещать русские театры, но в душе никогда не отказывалась от еврейской идентификации; этой-то кастовой замкнутости и не переносил Пастернак, которому сама мысль о том, чтобы полностью свестись к одной национальности, была тесна, как «формовщика повязка». Тем не менее ездить к Когену было «принято» — и 21 апреля 1912 года Пастернак отправился в Марбург, чтобы окончательно разобраться в том, лежит ли его душа к философии. Мать выдала ему двести рублей — сумму по тем временам немалую.